Спасибо всем, кто не поленился и поучаствовал в предыдущем опросе. Здесь и в Telegram получилось полное единодушие. Единственный голос в пользу варианта, что переводы известных фраз и выражений оскорбляют читателя, был мой :) Тем не менее, проблема, на мой взгляд, не так проста. Речь идет не только об удобстве читателя, сколько о принуждении автора к навязыванию своей интерпретации там, где этого бы не хотелось по разным причинам. Приведу несколько характерных примеров: нежелательное сужение первоначального смысла, привнесение собственного и просто демонстрация невежества. 1. Известное выражение Аристотеля ζῶον πολιτικόν часто переводится на русский как «человек — это общественное животное». Но ведь слово πολιτικός означает не просто общественное, а имеющее отношение к полису, городу, политическое, то есть противоположное οἰκονομικός, тому, что имеет отношение к частному домохозяйству, экономическое. Однако очевидно же, что сейчас мы понимаем «политическое» и «экономическое» совсем иначе, чем древние греки. К этому добавляется еще и специфически русская традиция переводить πόλις как государство. Так что же такое человек? Животное общественное, политическое, городское, государственное? Для Аристотеля верны первые три перечисленные характеристики (четвертая ему не могла придти в голову в принципе). Выбирая одну из них и указывая свой перевод, я вынужден укладывать мысль Философа в прокрустово ложе или пускаться в пространные объяснения вроде этого. 2. Другой пример приводит Александр Марей.* Он обращает внимание на знаменитую фразу из трактата De re publica, в котором Цицерон дает следующее определение: Res publica est res populi. Получается тавтология: вещь — это вещь. Риторический прием, который нужен Цицерону для того, чтобы перейти к следующему, важному для него определению народа, populus. Но попытка переводчика избежать нежелательной для современного читателя тавтологии («Республика — это общее дело»), ведет к тому, что в эту фразу вкладывается больше смысла, чем имеется изначально («Государство есть достояние народа» в переводе Виктора Горенштейна), то есть совсем не то, что Цицерон даже в потенциале мог иметь в виду. Явный анахронизм. И народ — это вовсе не современное представление о политической нации, а только лишь «множество людей, которое объединяет согласие в вопросах права и общий интерес», причем интерес здесь — это дословно выгода, гешефт. 3. И, наконец, неудачный перевод может выдать мое собственное невежество и закончиться позором. У того же Цицерона я нашел известное выражение «Legum omnes servi sumus ut liberi esse possimus — «Все мы слуги закона и только поэтому можем быть свободными». Но решив продемонстрировать отсутствующую эрудицию, я процитировал в одном месте более обширный пассаж: «Ut corpora nostra sine mente, sic civitas sine lege suis partibus, ut nervis et sanguine et membris, uti non potest. Legum ministri magistratus, legum interpretes iudices, legum denique idcirco omnes servi sumus, ut liberi esse possimus» (Pro Aulo Cluentio Habito, LIII.146), снабдив его своим переводом: «Как наше тело без души, так и наше гражданство без закона неполноценно, ибо [без души] нельзя овладеть ни мышцами, ни кровью, ни членами. Закону служат магистраты [должностные лица], законы толкуют судьи, и, наконец, все мы слуги закона, и поэтому можем быть свободны». Забыв об этом, я где-то в другом месте по просьбе одного из комментаторов перевел с листа nervis как «нервы», за что был сразу поднят на смех. И действительно, хотя греки и римляне во времена Цицерона уже кое-что знали о функционировании нервной системы, он имел в виду нечто другое: мышцы или сухожилия, которые приводит в движение душа. Такой явный ляп мало того, что стал поводом для стыда (это можно пережить), обесценил всю мою остальную аргументацию по довольно важному вопросу. В любом случае, из ваших ответов (и красноречивого единодушия) понятно, что простого правила на все случаи вывести не получается. Придется каждый раз снова думать, искать разумный баланс, рискуя быть неправильно понятным.
7Upvotes
thumb_upthumb_downchat_bubble

More from Arkady Alexandrov

Et in terra pax Мне всегда было трудно запомнить дни рождения даже ближайших родственников. Память, полная других дат и чисел, наотрез отказывалась хранить эту информацию. Потом, начав жить самостоятельно, совершив над собой большое усилие, я научился держать в голове хотя бы месяц рождения нескольких человек, не более полудюжины. Иногда звонил на несколько недель раньше, поздравлял, но родственники быстро отучили от этого: так не принято. Тогда я стал звонить, чтобы точно получалось позже, иногда даже в начале следующего месяца, вспоминая, впрочем, об этом тоже не каждый год. Тетя, моя вторая мама, тоже мне звонила по определенным датам. Говорила: «Мы сегодня собираемся вспомнить твою бабушку. Придешь?». Это всегда было неожиданно, хотя такие собрания приходились каждый год на один и тот же день. Теперь за связи с родней и за соблюдение социальных конвенций, за регулярные звонки, дежурные поздравления, обмен фотографиями детей и дачных цветов у меня отвечает жена. Жить стало намного проще. Конечно, я помнил о том, что столетний юбилей Сахарова будет в этом году где-то в мае, но сегодня он застиг меня врасплох, как это всегда бывало с днями рождения близких людей. Но теперь о нем напомнила не тетя и не жена. Напомнил интернет и постыдные действия московских властей накануне. Наверное, нет в моей жизни человека, который бы на всем ее протяжении был таким абсолютным идеалом, как Андрей Дмитриевич. В детской галерее величайших людей всех времен он стоял в одном ряду с Эйнштейном и Ландау, немного опережая Хокинга. Я еще не знал тогда, что Нобелевскую премию Сахаров получил не за физику, думал, что за токамак или хотя бы за водородную бомбу. Юношеская переоценка ценностей и радикальное прощание с идеалами, поиски новых, его не затронули. И теперь, после разочарований зрелости, пожалуй только он один остается для меня безусловном образцом в нравственном, человеческом смысле. Еще я знал, что Академик (все остальные были академиками с маленькой буквы, только он с прописной) живет в Горьком, как и мой дядя. Это был не чужой и не далекий город. Я себе нафантазировал, что дядя привозил от Сахарова весточки, когда бывал у нас в Москве. Дядя вел с мамой долгие ночные разговоры на кухне, заполненной густым табачным дымом. Я читал взрослым лекции об опасности и особенном вреде пассивного курения для детей, но все равно отказывался уходить спать. Слушал эти разговоры, очень важные и серьезные, хотя мало что понимал и уже ничего из них не помню. Потом пришла эпоха съездов народных депутатов, бесконечная говорильня, телевизор не выключался. Сахаров все время был у нас дома. Он был как родной дедушка. Своего дедушку, Бориса Михайловича, я не застал, только слышал о нем. Он присутствовал незримо, как объект поклонения, далекий предок, живущий в многочисленных родственниках, его детях и внуках, постоянно возвращавшихся в родное гнездо в Барашевском переулке. А Андрей Дмитриевич был тут, рядом. Живой. Голос его можно было услышать. Я не понимал, о чем он говорил, потому что говорил он явно не о физике, а остальное мне было неинтересно. На столе в кухне лежал «Огонек» с его фотографиями, только что сделанными. На них он смотрел на свою жену таким же взглядом, каким мой дедушка смотрел на мою бабушку. Я еще не знал, что значит этот взгляд, но я его тогда запомнил. Помню жгучее чувство стыда за страну, в которой родился. Одно из первых воспоминаний детства. Постоянный стыд внутри и постоянное бесстыдство снаружи. От этой реальности я убегал, прятался в свое королевство, потом в империю, в которой не было коммунистической партии, борьбы за мир, где были капитализм, акционерные общества, банки и римское право. Где была свобода. Я видел фото, на котором Сахаров сидит во время исполнения ненавистного мне гимна, когда все вокруг стояли и косились на него. Я чувствовал в этот момент, что ему так же стыдно, как и мне, что он не может иначе. И я тоже не мог. Потом видел в телевизоре его выступление под свист и вой депутатов. Он продолжал говорить тихим голосом, будто бы не было всей этой злобы вокруг. Я тогда понял, что остаться в одиночестве — это не страшно, если ты свободен. Мне было уже десять с половиной лет, когда наступил тот холодный декабрьский день. В этом возрасте ребенок, наверное, уже начинает понимать, что значит, когда уходит кто-то близкий. Это была моя первая осознанная потеря родного человека. Потом будет много других потерь, но Сахаров был первой из них. Он научил мое детское ледяное сердце плакать в тишине. У мамы стояла на полке книга с черной обложкой. На ней было написано «Тревога и надежда». Мне казалась, что она очень страшная. А как иначе? Веселая книга не может быть черного цвета. Я преодолевал страх, периодически открывал ее, пытался читать, но там было много непонятного. Не было никаких формул и цифр, не было схем и графиков. Только буквы. Социализм, ядерное разоружение, права человека… все это было так бесконечно далеко от того, что по-настоящему интересно. Но там где-то в конце был проект конституции. Я уже начал интересоваться законами и думал, что если принять правильные, то начнется новая жизнь. Уже начал сочинять собственные. Но у Сахарова в проекте не было написано «коммунистическая идеология запрещается» или что-то в этом духе. Я быстро разочаровался и потом долго не открывал книгу снова. Уже не из-за страха. Какое-то время раз в неделю лекции у нас проходили на проспекте академика Сахарова. Я был как-то по-особенному горд за то, что такое название носит улица в моих родных московских местах. В эти дни даже старался особо не прогуливать. Уже действовала несколько лет новая конституция, не им написанная. Но тогда казалось, что многое будет так, как он мечтал и надеялся, пусть даже не все и не сразу. А потом настали другие времена. Центр его имени — иностранный агент, уличная выставка — под запретом. Горький вернулся. Когда я ходил на катехизацию в кафедральный собор на Малой Грузинской к сестре Дануте, на одном из занятий разбирался вопрос о том, попадут ли в рай люди, которые не верят в Бога. Я тогда сильно переживал почему-то именно за Андрея Дмитриевича, ведь он был, по его собственным словам, атеистом. Мне казалось, что это неправильно, это его какая-то фатальная ошибка. Сестра улыбнулась и сказала, что в ад не попадет никто, кто туда не хочет попасть. Тогда в моей душе настал мир. Слова литургического гимна «et in terra pax hominibus bonae voluntatis» — это о нем, вспоминаю каждый раз, когда их слышу или пою. В этом есть свет и надежда, которые не угасают, побеждают тьму и тревогу.

More from Arkady Alexandrov

Et in terra pax Мне всегда было трудно запомнить дни рождения даже ближайших родственников. Память, полная других дат и чисел, наотрез отказывалась хранить эту информацию. Потом, начав жить самостоятельно, совершив над собой большое усилие, я научился держать в голове хотя бы месяц рождения нескольких человек, не более полудюжины. Иногда звонил на несколько недель раньше, поздравлял, но родственники быстро отучили от этого: так не принято. Тогда я стал звонить, чтобы точно получалось позже, иногда даже в начале следующего месяца, вспоминая, впрочем, об этом тоже не каждый год. Тетя, моя вторая мама, тоже мне звонила по определенным датам. Говорила: «Мы сегодня собираемся вспомнить твою бабушку. Придешь?». Это всегда было неожиданно, хотя такие собрания приходились каждый год на один и тот же день. Теперь за связи с родней и за соблюдение социальных конвенций, за регулярные звонки, дежурные поздравления, обмен фотографиями детей и дачных цветов у меня отвечает жена. Жить стало намного проще. Конечно, я помнил о том, что столетний юбилей Сахарова будет в этом году где-то в мае, но сегодня он застиг меня врасплох, как это всегда бывало с днями рождения близких людей. Но теперь о нем напомнила не тетя и не жена. Напомнил интернет и постыдные действия московских властей накануне. Наверное, нет в моей жизни человека, который бы на всем ее протяжении был таким абсолютным идеалом, как Андрей Дмитриевич. В детской галерее величайших людей всех времен он стоял в одном ряду с Эйнштейном и Ландау, немного опережая Хокинга. Я еще не знал тогда, что Нобелевскую премию Сахаров получил не за физику, думал, что за токамак или хотя бы за водородную бомбу. Юношеская переоценка ценностей и радикальное прощание с идеалами, поиски новых, его не затронули. И теперь, после разочарований зрелости, пожалуй только он один остается для меня безусловном образцом в нравственном, человеческом смысле. Еще я знал, что Академик (все остальные были академиками с маленькой буквы, только он с прописной) живет в Горьком, как и мой дядя. Это был не чужой и не далекий город. Я себе нафантазировал, что дядя привозил от Сахарова весточки, когда бывал у нас в Москве. Дядя вел с мамой долгие ночные разговоры на кухне, заполненной густым табачным дымом. Я читал взрослым лекции об опасности и особенном вреде пассивного курения для детей, но все равно отказывался уходить спать. Слушал эти разговоры, очень важные и серьезные, хотя мало что понимал и уже ничего из них не помню. Потом пришла эпоха съездов народных депутатов, бесконечная говорильня, телевизор не выключался. Сахаров все время был у нас дома. Он был как родной дедушка. Своего дедушку, Бориса Михайловича, я не застал, только слышал о нем. Он присутствовал незримо, как объект поклонения, далекий предок, живущий в многочисленных родственниках, его детях и внуках, постоянно возвращавшихся в родное гнездо в Барашевском переулке. А Андрей Дмитриевич был тут, рядом. Живой. Голос его можно было услышать. Я не понимал, о чем он говорил, потому что говорил он явно не о физике, а остальное мне было неинтересно. На столе в кухне лежал «Огонек» с его фотографиями, только что сделанными. На них он смотрел на свою жену таким же взглядом, каким мой дедушка смотрел на мою бабушку. Я еще не знал, что значит этот взгляд, но я его тогда запомнил. Помню жгучее чувство стыда за страну, в которой родился. Одно из первых воспоминаний детства. Постоянный стыд внутри и постоянное бесстыдство снаружи. От этой реальности я убегал, прятался в свое королевство, потом в империю, в которой не было коммунистической партии, борьбы за мир, где были капитализм, акционерные общества, банки и римское право. Где была свобода. Я видел фото, на котором Сахаров сидит во время исполнения ненавистного мне гимна, когда все вокруг стояли и косились на него. Я чувствовал в этот момент, что ему так же стыдно, как и мне, что он не может иначе. И я тоже не мог. Потом видел в телевизоре его выступление под свист и вой депутатов. Он продолжал говорить тихим голосом, будто бы не было всей этой злобы вокруг. Я тогда понял, что остаться в одиночестве — это не страшно, если ты свободен. Мне было уже десять с половиной лет, когда наступил тот холодный декабрьский день. В этом возрасте ребенок, наверное, уже начинает понимать, что значит, когда уходит кто-то близкий. Это была моя первая осознанная потеря родного человека. Потом будет много других потерь, но Сахаров был первой из них. Он научил мое детское ледяное сердце плакать в тишине. У мамы стояла на полке книга с черной обложкой. На ней было написано «Тревога и надежда». Мне казалась, что она очень страшная. А как иначе? Веселая книга не может быть черного цвета. Я преодолевал страх, периодически открывал ее, пытался читать, но там было много непонятного. Не было никаких формул и цифр, не было схем и графиков. Только буквы. Социализм, ядерное разоружение, права человека… все это было так бесконечно далеко от того, что по-настоящему интересно. Но там где-то в конце был проект конституции. Я уже начал интересоваться законами и думал, что если принять правильные, то начнется новая жизнь. Уже начал сочинять собственные. Но у Сахарова в проекте не было написано «коммунистическая идеология запрещается» или что-то в этом духе. Я быстро разочаровался и потом долго не открывал книгу снова. Уже не из-за страха. Какое-то время раз в неделю лекции у нас проходили на проспекте академика Сахарова. Я был как-то по-особенному горд за то, что такое название носит улица в моих родных московских местах. В эти дни даже старался особо не прогуливать. Уже действовала несколько лет новая конституция, не им написанная. Но тогда казалось, что многое будет так, как он мечтал и надеялся, пусть даже не все и не сразу. А потом настали другие времена. Центр его имени — иностранный агент, уличная выставка — под запретом. Горький вернулся. Когда я ходил на катехизацию в кафедральный собор на Малой Грузинской к сестре Дануте, на одном из занятий разбирался вопрос о том, попадут ли в рай люди, которые не верят в Бога. Я тогда сильно переживал почему-то именно за Андрея Дмитриевича, ведь он был, по его собственным словам, атеистом. Мне казалось, что это неправильно, это его какая-то фатальная ошибка. Сестра улыбнулась и сказала, что в ад не попадет никто, кто туда не хочет попасть. Тогда в моей душе настал мир. Слова литургического гимна «et in terra pax hominibus bonae voluntatis» — это о нем, вспоминаю каждый раз, когда их слышу или пою. В этом есть свет и надежда, которые не угасают, побеждают тьму и тревогу.